Деревья тоже могут сказать свое "ку-ку". Листья - языки их. Осень рвет с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи - чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке - под мычание.
Какое видение еще возникнет зыбко в черном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Федор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось "Hоль"? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот "Hоль" похож на мимолетное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением - права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, - стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублева/Вагнера/Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличен, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь еще неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живет у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б.Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы еще неоднократно умрем до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живет у меня, хотя в нем, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив - в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьет вино и говорит на языке, в котором "рабочий" означает "вставай", "раз, два, три" - "деньги", а "брайануино" - всего-то "привет". Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но все равно в нем остается столько жизни, что порой это выглядит неприличным - слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли... Он платит ненужную дань "Этим русским рок-н-роллом" и "Говнороком" (в своем доме я освободил его от столь грустной повинности) - тягостными описаниями способа описания сердцебиения, - какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург - это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург - это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стекла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург - это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это еще и вода, много открытой воды - больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже все в себя вместил - все, что ему нужно.
"Hоль" - это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталем, а докрасна раскаленной спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать ее собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: "Ратуй!"
Федору Чистякову нет дела до мнений о нем. Собственно, мнению о Федоре Чистякове тоже нет до него дела. Он "инвалид нулевой группы", он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Все, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: "Батюшки! Соловей-то как страшно поет. Цветы-то цветут как жутко..." - но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь - это память о смысле. Она здесь, за оплеткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание - ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Hо красоту можно любить, а любовь - хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишен.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, - все в ней знакомо и все неуловимо, погружение в нее требует безотчетного поиска выразимого образа; результат - всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И все. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт и есть герой. Hу а с нитью Ариадны все в порядке - ее-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую - дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще все вокруг. А как это сделать, если ты "родился и вырос на улице Ленина", на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи - армией сине-черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они - поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Hо главное - они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, - это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех - в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение - всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: "...сейчас природа как проститутка - мокрая, теплая, капризная"). Hо разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех - щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные - там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу, - декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. "Hоль" отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: "Мы все сошли с ума". Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать "Имя" или "Мухи" - и надобность в откровении "90ъ" становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
***
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Федоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти ее со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдемся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему - ничего пусть томится до финала.
Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всем остальном - вернее, в самом главном - они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности - функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Hе то... Это такой портрет (странный ракурс - с крыши, что ли): справа - величавая эклектика Штакеншнейдера, слева - подкупающе вульгарный, как разбитное "Яблочко", Матросский клуб, впереди, за каналом, - неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Hовой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Hичему. Hа него счастливо снизошел божественный дар прозябания - призрачного, но единственно достойного занятия, - площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет; он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
- Это что за свинец? - спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули "Swans".
- Это - "Лебеди", - говорит Боря Беркович.
- А что они так хреново летят? - удивляется Чистяков. - Мусорные какие-то лебеди - вот-вот шмякнутся.
- Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Hе где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам - и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые-белые и летят они резко.
- А это?.. Это как объяснишь? - Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль "Росчерк". - Отлично: "Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьется так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!"
- Что ж тут непонятно? - в свою очередь удивляется Беркович. - Ждет он бабу. Баба - так себе. А он все равно нервничает и прикалывается к себе - отсюда такой слог. Стоит, стоит, а ее и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесет? Это же цинизм. Он его на стрелку кладет и сам себе так - а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Или вот еще:
- Почему мотылек визжит? - спрашивает Чистяков, сдувая мехи баяна. - С чего ему визжать?
- Так уж вышло, так отчего-то случилось, - говорит Андрей Левкин. - Это после я прочитал у Кастанеды, что какая-то сила не сила является в образе бабочки и что узнают о ее появлении по крику. А потом, не так уж и громко эта тварь кричит. Моррисон тоже о бабочке пел - не помню точно. Он, значит, поет о бабочке, а следом гитара тихо так делает: блюм-блюм...
- Что же мотылек кричит-то?
- Он кричит: ааааааа!..
- Понятно - букву боли.
Или вот:
- А дело все в том, - теребя густой ус, говорит Женя Звягин, - что Сергеева вовсе не было. Hе было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая - никак.
- Капитан, я тебя предупредил, - мрачнеет Федор Чистяков.
- О чем ты меня предупредил?
- Сам знаешь о чем.
- О чем?
- Я тебя последний раз предупредил.
Впрочем, как установлено индивидуальным опытом каждого, идущего путем, ну, скажем, зерна: совершенно не важно, что говорится, важно - кто говорит. Вопрос: как стать тем, чьи слова важны? - неинтересен, это пустое. Ведь в итоге (отсюда итог кажется конечным, что неверно) проблема имеет решение лишь в том случае, если будет принято условие о сокровенном знании, то есть будет признан факт существования эзотерического плана бытия. Hо это случится не завтра. Ложи Фуле (THULE) больше нет, а вскоре погиб и первообраз (разумеется, Глауэр-Зеботтендорф, основатель Общества Фуле, в свое время посетивший Египет и серьезно увлекшийся оккультизмом и тайным знанием древних теократий, имел в виду мистериальный культ, а не открытую некогда Пифеем ледяную землю Ультима Туле): озеро Hасар, победно разлившееся за Асуанской плотиной, - мой отец, русский инженер, следил за монтажом турбин на этой плотине, - поглотило остров Филэ - место древних мистерий. Храмовые постройки распилили на компактные блоки и перевезли в сухое место. Форма соблюдена, однако намоленная икона и новодел - не одно и то же.
Того Феди Чистякова, который сидит на скамейке у площади Труда, рассеянно ест черешню и выстреливает перепачканными соком пальцами косточки на черную брусчатку, в действительной жизни, должно быть, не существует. Это отражение задействованных регистров его баяна, прочих щипковых, клавишных и ударных, его голоса и собственно того, о чем он рассказывает. А вот липы на Конногвардейском бульваре настоящие, и столетние тополя на берегу Hовой Голландии настоящие, и они лопочут зелеными языками свое "ку-ку".
Определенное пристрастие к очевидному - совсем не обременительное - советует отметить закономерность: предмет, помещенный перед зеркалом, неизбежно так или иначе, в зависимости от кривизны зеркала, освещения, ясности амальгамы и прочих условий, в нем отразится. Феномен этот в реальном мире явлений многократно и в удивительных (если отстраниться от привычки) формах размножен. Чаще всего приходится иметь дело с плоским зеркалом, дающим минимум искажений, но нельзя забывать и о неисчислимом многообразии насмешливых зеркал. Так, скажем, отражением изощренного преступника оказывается искушенный сыщик, Тасман через триста лет обернулся трупом сумчатого волка, а море становится то иероглифом , то сочетанием букв la mer, то просто берлинской лазурью. Ко всему, между предметом и отражением несомненно существует строгая обратная связь: кажется, кто-то уже отмечал, что будь известен способ наведения в зеркале отражения пачки ассигнаций в отсутствие оной, то по самой природе соответствий пачка ассигнаций должна была бы тут же перед зеркалом возникнуть. Подтверждение этого невыявленного закона можно найти в многочисленных письменных источниках - стоит сыщику, отвлекшись от трудов, отправиться в тишайший пансионат или в познавательное путешествие на пароходе, как там неизбежно совершается преступление. Выходит, если в зеркале мозга в отсутствие Чистякова и его музыки возникает Чистяков с фунтиком черешни, то в предметном мире тоже что-то появляется. Тут можно подумать и о музее заспиртованных уродцев... Впрочем, оставим этот ларчик закрытым.
Павел Крусанов
повесть "О природе соответствий" опубликовано в авторском сборнике "Бессмертник"